О Святости

Светлой памяти Марии Вениаминовны Юдиной,
чьей ученицей была Леночка Железняк

В суетном обиходе жизни незримо присутствует святость. Она живет тихо и неприметно, что дает повод каждому из нас ее не увидеть и пройти мимо. Однако, она жива, ибо это есть первое и последнее основание нашего собственного существования. Если ее не станет, мы сразу прозябнем — все до единого. И тогда определенно заметим, что она среди нас пребывала.

Дух, как известно, дышит там, где хочет. По особой милости иногда являет себя в наших современниках. Мы можем вглядываться в их лица, собеседовать с ними, тайно вслушиваться в их речь. А можем порушить, растоптать, низвергнуть. Хуже того, глумиться — глумиться прилюдно, на торжище жизни, тыкать пальцем и гоготать. И как обычно, безмолвно будет наблюдать это глумление людская толпа — ученики, сподвижники, случайные прохожие. Все будет как всегда. Так как же все-таки святость входит в жизнь? Как впускаем ее мы в свой обиход? И как — не впускаем, стыдливо захлопывая двери и отказывая в приюте и корке сухого хлеба?

Мария Вениаминовна Юдина вошла в мою жизнь притчей. Я никогда не видела ее и не посещала ее концертов, ибо наши земные сроки не совпали. Но я хорошо знала ее с детства, ибо в нашей семье о ней бытовала притча. Эту притчу рассказывала моя мама.

Мама училась музыки у великих учителей — и мы вместе с ней любили ее учителей как родных и близких людей. Она боготворила Владимира Юрьевича Тиличеева, чей девяностопятилетний юбилей только что с благоговением отметила Гнесинская Академия — и мы боготворили его вместе с нею. Пять лет назад на вечере памяти в честь девяностолетия Владимира Юрьевича Тиличеева мама долго и вдохновенно говорила о русской школе пианизма, о высоких духовных задачах, которые она поставила перед русской культурой, об особой роли Учителя в воспитании достойного и гармоничного человека. Мама всю жизнь считала, что самым большим богатством, которое нельзя ни отнять и ни отложить, были ее Учителя — большего богатства она в жизни не алкала.

Незабвенный Владимир Юрьевич Тиличеев, чьи глаза спокойно и внимательно смотрели на нас с фотографии, стоявшей за стеклом, наблюдая наши детские шалости, был одним из любимых учеников Генриха Густавовича Нейгауза. Осуществляя великую преемственность рукоположения в Духе, истоки которой теряются в веках, он показал любимую ученицу Леночку Железняк своему богу, своему кумиру — своему Учителю. И мама поступила учиться к Генриху Густавовичу. Фотография Генриха Густавовича соседствовала на полке с фотографией Владимира Юрьевича — они совсем по-разному следили за нашим детским становлением. Фотографий Владимира Юрьевича было много — и с учениками, среди которых была Леночка Железняк, и на отдыхе, куда Владимир Юрьевич часто выезжал со своим классом. Все были разных возрастов, но вместе им было легко и весело — такой радостью искрились молодые лица, окружавшие маститого мэтра. Фотографии Владимира Юрьевича были любительские — не потому, что их делал непрофессионал, а потому, что в них было много любви. Они были теплые, домашние. Владимир Юрьевич был для нас строгий, но близкий и доступный. Другое дело — фотография Генриха Густавовича.

В ней не было никакой домашности. Она была откуда-то вырезана — скорее всего, из газеты, но цвет у нее был такой, как будто ее опускали в синьку. То ли ее распечатывали, то ли бумага была такая, я и по сей день не знаю. Генрих Густавович смотрел с фотографии проницательным, чуть насмешливым взглядом. Смотрел куда-то вдаль, поверх голов, поверх случайного и суетного. Он был одновременно весел и строг, грустен и собран. В отличие от Владимира Юрьевича Тиличеева, который открыто и непосредственно смотрел на нас, строго взвешивая каждый проступок, Генрих Густавович указывал на какую-то иную даль жизни. И настолько сам пребывал в ней, что все наши земные оплошности со всей очевидностью оставляли нас за гранью этого особого мира. И мы как-то сами собой стремились быть достойными, быть допущенными туда — туда, где незримо и тихо пребывал Генрих Густавович.

Так мамины учителя без слов и назиданий воспитывали нас, пребывая на полке среди музыкальных фолиантов. А потом у нас появился свой Учитель Музыки.

На самом деле их было много, и мы их всех любили. В основном, это были мамины студенты, веселые, красивые и — залетные. Они относились к нам как к несмышленышам, быстро ставили трезвучия и показывали доминант септаккорды, разучивали пьески — и упархивали. Они всегда куда-то торопились — у них была полная событий бурная молодость. А мама садилась и терпеливо начинала с нами заниматься, неизменно проставляя студентам в зачетках «отлично». Так было долго, очень долго, пока у нас не появился Учитель Музыки. Сам он называл себя странствующим Рыцарем Музыки. Звали его Николай Павлович Станишевский.

Сегодня это имя мало что скажет непосвященному. Но в двадцатые годы это был один из блистательных пианистов. Это было имя, собиравшее афишные концерты. Это было достойное имя.

Николай Павлович Станишевский отказался сотрудничать с советской властью. Он никогда нигде не работал. И жил тем, что давал частные уроки. Попасть к Николаю Павловичу на частные уроки в 60-е годы в Москве считалось большим благом. Среди его многочисленных учеников такие пианисты как Александр Сац, в настоящее время работающий в Музыкальной Академии в Граце, в Австрии, и Ванечка Соколов, концертирующий по всему миру.

Нам посчастливилось. Николай Павлович, этот неустанный трудник на ниве Духа, этот непреклонный Рыцарь, избравший Музыку своей музой, оказался нашим Учителем. Сегодня его фотография смотрит с книжной полки на наших детей. Жаль только, что взгляд уловить невозможно — она дошла откуда-то из тех благословенных времен, когда все шло в жизни молодого, подающего надежды пианиста Коти Станишевского успешно и радостно. За роялем, на клавиатуре которого покоятся его крупные выразительные руки, сидит молодой человек во фраке и с бабочкой. Он глубоко погружен в переживание и его взгляд сосредоточенно устремлен куда-то в корпус рояля. Он стремится прозреть незримое и вызвать его к существованию. Мягко, спокойно, ненатужно. Но он закрыт.

Пушкин в поэзии, говорил Андрей Белый, Пушкин в халате; Пушкин в прозе — Пушкин во фраке: подлежащее, сказуемое, дополнение; подлежащее, сказуемое, дополнение. Так и Котя Станишевский на этой старенькой фотографии — во фраке… Ему предстоит еще долгая и многотрудная жизнь.

И вот Николай Павлович стал нашим учителем. В дом вошло Событие. Я до сих пор помню эти среды. Во-первых, было известно, что нам его «передали». Это означало, что мы должны его «хранить». А если сил не хватит — ибо «передали» нам ценность огромной важности — мы должны были тоже его «передать». Но «передать» только в достойные руки.

Именно так через некоторое время учеником Николая Павловича стал маленький Ванечка Соколов.

Во-вторых, урок с Николаем Павловичем ничем — ровным счетом ничем! — не напоминал занятия с вечно куда-то устремленными мамиными студентами. Подготовка к уроку Николая Павловича начиналась вовсе не с наших гамм, а с того, что мама с утра начинала печь пирог. Мамины пироги — она уверяла, что это был давешний рецепт ЦДРИ — до сих пор составляют славу нашего дома. Но в день прихода Николая Павловича пекся не просто пирог — они могли быть с любой начинкой, и с яблоками, и со сливой, и с абрикосами, со смородиной, творогом, лимоном; гости в нашем доме имели право заказывать себе пироги по вкусу, хотя обычно заранее было известно, кого мама чем будет потчевать — в день урока музыки пекся пирог, который любил Николай Павлович. Котя Станишевский больше всего любил пироги с малиновым вареньем.

Мама пекла пироги легко и не глядя. Мамин принцип заключался в том, что готовить надо только тогда, когда продукт так просто не съешь — она не признавала еду, составленную из отдельно вкусных сами по себе ингредиентов. Ей было неинтересно тратить на это время, которое она урывала у музыки. Но если высохла корочка черного хлеба или с едой происходило еще что-то более непоправимое, тут мама являла чудеса изобретательности. И через полчаса на столе стоял, дыша ванилью и апельсиновой корочкой, пирог из сухого бородинского хлеба. Он считался у нас в семье особым лакомством.

Все было не так в день прихода Николая Павловича. На рынке покупались свежие яйца, свежее масло, доставалась заветная банка варенья для начинки. И все-таки все это было недостаточно, ибо мы знали, что мамина подруга Виктория Рысева, солистка оркестра Большого Театра, любимая ученица незабвенного Вадима Васильевича Борисовского, так вот тетя Тора собственноручно взбивала из деревенского молока к приходу Николая Павловича масло. Как она пахтала его у себя на кухне мутовкой, до сих пор ума не приложу. Николай Павлович любил свежее масло, и тетя Тора доставляла ему эту маленькую радость.

Денег за уроки Николай Павлович не брал. Чем он жил и как питался, одному Богу известно. Но как только этот высокий, строго одетый человек с падающей на лоб седой шевелюрой входил в наш дом — дом становился храмом. Из него на несколько часов уходило все суетное и водворялась одна музыка. Николай Павлович был главным жрецом. Наша мама становилась жрицей.

Ах, как мама любила наши уроки музыки! Вся неделя дышала ими, а день урока был светлый праздник. После урока Николай Павлович долго пил чай и разговаривал с мамой. Помимо большого маминого пирога к чаю обязательно пекся пирог «на дорожку». Аккуратно завернутый он бережно уносился Николаем Павловичем с собой. В отличие от всех других знаков внимания, этот он принимал благосклонно.

Что осталось в нашей жизни от уроков Николая Павловича? Мы не стали музыкантами, но домашнее камерное музицирование я до сих пор ценю превыше всего. «Фантазия–экспромт» Шопена, двухголосные инвенции Баха, упражнения с теннисным мячиком на постановку руки, «гениальные», как говорила мама, «упражнения с раскрытием» — когда произведение медленно играется по нотам и на каждом пальце рука растягивается во всю ширь как лягушачья лапка и собирается в кулачок… У Николая Павловича было много секретов.

Но главное, чем наделял он нас, глупых и несмышленых своих учеников, это приобщением великому таинству жизни. Как сейчас помню его голос: «Деточка, ты не здесь!» И вправду, вдруг как проснешься — играешь гамму, а мысли далеко-далеко. И откуда только этот человек знает, что я — не здесь?

Он был строгий, но не страшный, настойчивый, но не навязчивый. Он был легкий, летящий, нездешний. И мы твердо знали, что его надо «хранить».

В памяти остались его искрометные фразы. Тогда, в детстве, мы, конечно, ничего не понимали.

Прошло десять лет, и еще десять, и еще десять… И вдруг однажды в какой-то глумливой ситуации я вспомнила его фразу. И утешилась. Теперь я порою выкатываю их на ладонь как драгоценные жемчужины и любуюсь, глядя как они переливаются.

«Если Вы засыпаете над книгой, значит, книга от Вас защищается. Это просто не Ваша книга», — говорил он, и с тех пор я знаю, что книга живая и насилия над собой не терпит. «Скажите, — однажды спросил Николай Павлович у моей мамы, — Вы не обращали внимание, как Вы ходите в Гнесинский Институт — по одной стороне улицы или по разным?» Мама задумалась, а потом, сама удивляясь, сказала: «Да нет, по одной и той же…» — «Значит, это Ваша сторона, Ваша дорога», — спокойно констатировал Николай Павлович.

Николай Павлович был глубоко интеллигентен и не терпел насилия. Не знаю, даже, был ли у него паспорт. Он любил рассказывать одну историю: «Сегодня я ехал в метро и напротив меня сидел какой-то господин. И, знаете, так пристально меня разглядывал. Я раз дал ему понять… другой раз… а потом так на него посмотрел, что ему пришлось потупить взор. Я отстрелялся!» Это была настоящая дуэль. Последняя фраза всегда произносилась с гордостью, плечи расправлялись и по-юношески задорно сверкали из-под седых нависающих бровей голубые глаза.

Рассказывая о ком-то из друзей детства, он мог задумчиво произнести: «Вы знаете, он был мещанин… Да, но он был мещанин XIX века!»

У Николая Павловича были свои особые отношения со Вселенной. Особой властью над его душой владели быстро опадавшие дни цветения вишни. Эти три-четыре дня, когда Николай Павлович отменял свои уроки, его ученики неизменно праздновали вместе с ним — он ликовал вместе с живительной силой природы, а мы радовались отсутствию занятий.

Николай Павлович неизменно отдавал должное осенней тризне природы — бархатный сезон, не взирая ни на какие обстоятельства, он всегда старался проводить в Гагре. Однажды, придя на урок, я застала его опечаленным. На столе лежала открытка с морским пейзажем от одного из его немногочисленных знакомых. Он прочитал вслух несколько фраз: «Я гуляю по Вашей набережной и любуюсь на Ваш закат…» Его голос исполнился гневной интонации: «Надо же, этот человек думает, что его Гагра и моя Гагра — это одна и та же Гагра!» С тех пор эта фраза в нашей семье стала нарицательной.

Мы подросли, и в восьмом классе школы я уже одна ездила в Замоскворечье к Николаю Павловичу на уроки.

Событие это носило для меня такой светлый характер — вопреки недоученным хроматическим гаммам, этюдам и прелюдам — что я до сих пор помню это радостное чувство весны и свободы, которое не покидало во время поездки.

Николай Павлович жил около «Ударника», — куда я с Пресни доезжала на автобусе под номером шесть, — за Репинским сквером. Этот переулочек около английского посольства в те годы жил сонной, казалось, дореволюционной жизнью. Короткий и прямой, он упирался в набережную Москва-реки и смотрел непосредственно на колокольню Ивана Великого. С этой колокольней в моем детском сознании и совпадал Николай Павлович — был он выше всех, тверже всех и с непокорной головою. Домик их был из бывших лабазных лавок, с шаткой деревянной лестницей на второй этаж. Звонок. В коридор выходило несколько дверей, соседей было много — как они терпели его музицирование, трудно представить. Построенный по-купечески экономно, этаж был невысокий — надо было пригнуться и постараться побыстрее прошмыгнуть по коридору в дальний угол, чтобы нырнуть в комнатку Николая Павловича. Сказать, что это была комната или даже комнатенка, пожалуй, нельзя — наверное, скорее это был «угол». Но Николай Павлович, озаряя жизнь своим присутствием, превращал ее в храм.

В комнате, двумя подслеповатыми, на зиму законопаченными окнами смотревшую во двор, стояли стол, стул и кровать. И еще пианино «Красный Октябрь». Слева — пианино, справа — железная кровать, на которой спали Николай Павлович и Александра Ивановна, женщина, которая его приютила, когда он мыкался по смерти своей жены, математика и большой умницы. Александра Ивановна была женщина простая, с какой-то хитринкой в лице, но Николая Павловича любила беззаветно. И когда он играл или занимался с учениками, безмолвно складывала на груди большие руки и благоговейно застывала в каком-то глубоком переживании. Его предрассудки она сносила как страстотерпица — крепилась и не комментировала. Николай Павлович имел обычай каждый раз в конце урока посылать маме шоколадку «Морена» — тогда появились эти болгарские вафельные шоколадки с орехами, которые были предметом детского вожделения, как сегодня какой-нибудь заморский «киндер сюрприз». Маму Николай Павлович почитал как музыканта и относился к ней с глубоким приятием.

Пол в комнате был покатый от окошка, на котором висела птичья клетка. По комнате порхали двадцать две канарейки, и когда Николай Павлович выводил tremolo, они садились рядком на крышку прокатного пианино и выводили рулады. Больше всего они любили Скарлатти. Все оттенки желтого — от бледного до апельсинно-оранжевого — озаряли комнату.

А еще у Николая Павловича был чемодан, ветхий и неприглядный. Он стоял, задвинутый под железную кровать, и никто бы не догадался, что именно там хранилось главное сокровище. В чемодане лежали книги.

Однажды под праздник я приехала к Николаю Павловичу на урок с подарком от мамы. То ли это были переснятые ноты, которые он просил, то ли книга. Я радостно протянула сверток Николаю Павловичу: «Мама просила передать Вам подарок!» — «Подарок? — раздумчиво сказал Николай Павлович, разворачивая сверток, — Ну что вы, подарить — это значит отдать последнее». Откуда он взял этот смысл слова «подарок», я не знаю. Вся моя профессиональная филологическая жизнь ушла на то, чтобы докопаться до тех оснований, со дна которых почерпнул Николай Павлович это свое тайноведение. Ни словари, ни специалисты, ни книги — никто не открыл мне того великого знания, где подарить — это отдать последнее. Но с тех пор я знаю, что такое подарок. И уж если кого-то одариваешь, то оставляешь частицу своей души.

Я бежала на эти уроки, разминая замерзшие пальцы и горько сетуя на себя за недоученное задание. Входила в дом — и наступал праздник. Не было ни раздражения, ни укоров, ни укоризн. Николай Павлович — в присутствии безмолвно и восхищенно наблюдавшей с краешка кровати за всеми его действиями Александры Ивановны — заваривал крепкий чай. Чай полагалось пить с сахаром и греть о стакан руки, чтобы они согрелись. На столе стояла аккуратно нарезанная четвертушка свежего бородинского хлеба и масло. Чай надо было пить сладкий с куском бородинского хлеба с маслом. И во всем том тепле, которое вдруг медленно начинало растекаться по телу, в атмосфере неспешности и доброжелательства, в которую ты попадал после промозглой и холодной дороги, сквозила какая-то другая жизнь, которую этот житейски порушенный пожилой человек стремился передать тебе через забытое ощущение и переживание. И то, что этюды Бургмюллера недоучены, становилось совершенно неважно…

С тех пор я знаю вкус счастья — это стакан свежезаваренного крепкого чая с сахаром и куском свежего черного хлеба с маслом.

Хлеб Николай Павлович ходил покупать в магазине «Ударник» к приходу каждого ученика. И точно также к приходу каждого ученика покупались сто грамм конфет «Мишка». Это и были те чудачества — я человек с предрассудками, говаривал о себе А.С. Пушкин — которые никак не могла уяснить Александра Ивановна. На столе обязательно стояла прозрачная вазочка с тремя с половиной конфетами «Мишка», которая украшала трапезу. А потом шоколадка «Морена» посылалась маме в дар. Это был действительно подарок — урок стоил три рубля и продолжался часа три-четыре. Даже по тем временам плата была несуразная.

Николай Павлович много играл сам во время урока — ему нужна была аудитория. Много играл Скарлатти, которого вместе с ним очень любили канарейки. Птички были по-особому музыкальны, — когда учитель садился за инструмент, они тут же дружно усаживались рядком по верхнему краю пианино. У него с ними был свой язык — язык музыки.

Николай Павлович любил Шопена — ноктюрны, полонезы, вальсы. «Когда Вы играете вальс Шопена, не думайте, что он писал музыку для танца — раз, два, три; раз, два, три; раз, два, три. Вовсе нет. Просто у него было такое настроение…»

Однажды после урока Николай Павлович достал из-под кровати заветный чемодан, о существовании которого я не знала. Внутри лежали старые фолианты в пожелтевших обложках. Он бережно взял два из них: «Это «Петербург» Андрея Белого — передайте, пожалуйста, в дар Вашей маме». Андрея Белого тогда выдавали в библиотеках только по особому разрешению, в спецхране. Я поняла, что принять в дар такую редкость — это было берлинское издание 1924 года, первое издание, которое и сегодня не имеет цены — я не могу. И взмолилась: «Николай Павлович, мама пришлет меня с ним обратно». «Нет-нет, скажите маме, что я это уже пережил» — ответил он. С тех пор я знаю, как расставаться с прошлым легко — надо его «пережить».

Милый, незабвенный Николай Павлович, печальный странствующий Рыцарь Музыки, он тихо и неприметно служил Духу, не размениваясь на суетные почести и не теша своего тщеславия, но свидетельствуя высокое самостояние русской культуры, неизбывность ее ценностей и нравственных оснований. Так исподволь, самим своим присутствием в пламенной советской жизни он утверждал живучесть единого древа, корни которого питают русскую духовность.

Среди наших учителей детства были еще многие странные люди: семья Сафоновых, дед которых построил Московскую Консерваторию, — о них говорилось только шепотом, так как одна из его дочерей волею судеб оказалась гражданской женой Колчака 1

Прикладывая палец к губам, когда мы ехали обратно из гостей, мама говорила: «Дети, об этом нельзя говорить!».

Или семья незабвенных Михиных со старого Арбата. Мы соседствовали в арбатских переулках и часто приходили на чай. Юрий Александрович прошел лагеря, так как был штейнарианцем-антропософом. Выглядел он всегда несколько изможденным — тонкие пальцы, полуприкрытые глаза, медленная речь. Но была в этом старце какая-то негнущаяся прямизна — и то, как он ходил, и то, как он сидел в своем любимом вольтеровском кресле с высокой спинкой. В лагерях, рассказывала мама, эта нравственная прямота его и спасла: уголовники неизменно выбирали Юрия Александровича счетоводом-бухгалтером — он делал зарубки, начисляя им трудодни, когда они работали на лесоповале. Какой незримой нравственной силой надо было обладать, чтобы эти люди сами добровольно отдавали в его руки свою жизнь, ибо от точности его подсчета зависела норма их пайки хлеба.

Дядя Юра и тетя Женя Михины очень любили маму. Тетя Женя работала в издательстве «Энциклопедия» и постоянно собирала и отсылала дяде Юре передачи. О ней в нашей семье тоже сохранилась притча. Однажды в Издательство забрела полуголодная девочка. Еле живого ребенка обогрели и накормили, разговорились, узнали, что у нее все погибли — в стране шла коллективизация. И решили спасти. Ей постелили на сундуке в раздевалке Издательства, каждый день приносили завтраки и обеды, как могли — баловали. Неожиданно нагрянула комиссия. «Это еще что такое? — грозно вперив взгляд в заморыша, спросил председатель. — Это откуда?» Все растерянно молчали, и, казалось, судьба ребенка была решена. Но тут сделала шаг вперед тетя Женя: «Ее прошлое безупречно, — сказала она, указывая на девочку, — она беспризорница!» Эта фраза стала для нас лозунгом целой эпохи, и мы, посмеиваясь, дома нередко повторяли ее, наслаждаясь глубиной отверзающихся смыслов. Но ребенка в Издательстве оставили.

Тетя Женя и дядя Юра очень любили Леночку Железняк. Они жили в большой квартире напротив знаменитой арбатской «Диеты», но, когда мы приходили их навещать, им в квартире уже принадлежала одна-единственная дальняя комната. Вешалка была тут же за дверью, как войдешь. Юрий Александрович был тяжело болен — тетя Женя утром поднимала его с кровати и сажала в вольтеровское кресло, а вечером укладывала спать. В тот день мама подошла к вешалке, чтобы надеть плащ. Она собиралась уходить. Накинув плащ, она повернулась попрощаться — и с ужасом увидела, как разбитый параличом Юрий Александрович, упирая тонкие пальцы в ручки кресла, делает судорожное движение, чтобы подняться. «Что Вы, Юрий Александрович, — в страхе проговорила она, — я уже оделась, только не вставайте». — «Это встаю не я, Леночка, — ответил дядя Юра, — это встает мое воспитание». Эта фраза тоже входила в свод притч, на которых нас в детстве воспитывали. Высокое отношение к женщине было непреложным законом сохранения мужчиной своего собственного мужского достоинства.

Семью Сулержицких мы обожали. В детстве Марию Николаевну считали кем-то вроде волшебницы, столько чудес было в этом доме в Москве и на их даче в знаменитом поселке НИЛ — и фисгармония, и весь МХАТ 1900-х годов в фотографиях на стенах с дарственными надписями «Лиленька», «Костенька», «Василий Качалов», «Москвин» — когда я впервые попала в музей МХАТа, сопровождая Питера Брука, то удивилась, насколько там «пусто» после дома Сулеров 2 просто не на что было смотреть, — и ходули, и шарады, и пироги всегда по-особому вкусные.

Незабвенный Дмитрий Леопольдович, консультант по кораблям в фильме «Нахимов», называл себя старым морским волком и учил нас завязывать морские узлы. А иногда перетягивал глаз черной повязкой и убеждал нас, что он злой и кровожадный пират — дети бросались врассыпную с широкой веранды в заросший тенистый сад и с радостным визгом прятались под огромными лопухами.

Все знали, что Сулеры бедствовали, однако таких пирогов, какие пекла Мария Николаевна, никто никогда не пек. В этой семье не было официальных праздников, но были свои особые дни, когда в дом приходили без приглашения и Александр Александрович Филимонов, режиссер, работавший с Довженко, Эйзенштейном, Пырьевым, рассказывал о том, как он один день в своей жизни был невидимкой — Сталин просмотрел вечером их фильм и ничего не сказал. На следующий день весь Мосфильм с ним не здоровался: «Люди, которых я давно знал, шли мне навстречу и не видели меня». Вечером Сталин решил, что фильм хороший — и Александр Александрович вернулся к жизни, все бросились его лобызать и поздравлять.

Так вот пироги Мария Николаевна пекла по тому же принципу, что и мама. Скорее, наоборот — это у нее мама научилась закону экономии жизни: смешивать только то, что так несъедобно. Огромные, как простыни, стояли на столе у Сулеров пироги — на листе раскатанного и убранного в край теста лежали с редким изяществом порезанные кусочек к кусочку и посыпанные сверху сахаром яблоки, а рядом непременно такой же необъятный стоял пирог с черносливом. Дешевле начинки не придумаешь — но есть можно было, сколько влезет. Никто не одергивал и не оговаривал! У Сулеров так было всегда — уж если праздник, так праздник!

Мария Николаевна радостно обнимала нас, когда мы при встрече бросались ее целовать. Но никогда не разрешала дотрагиваться до своего лица — и нам, детям, заповедовала. «Лицо — это лик человека, это его личность, — говорила она. — Лицо и личность неразделимы». Это было так ясно, когда мы смотрели в ее глаза, в которых светилась мудрая святость жизни.

Однажды Мария Николаевна позвонила маме и сказала, что нужно срочно помочь одной ее знакомой, дочери профессора Богданова. Мама объяснила нам, что это тот самый профессор Богданов, который в 1910-е годы привил себе тиф и, умирая, диктовал своим ученикам анамнез болезни. Он умер, чтобы другие жили. И его дочь теперь прозябала: Мария Николаевна сказала, что опасается, что та может голодать. Деньги эта женщина брать отказывалась, зная, что люди ее круга зябко живут на ветру социалистической жизни. Мария Николаевна была деятельна в помощи и у нее созрел план: она попросила маму поехать и… купить рояль, тот самый, на котором музицировал еще сам профессор Богданов. «Леночка, если Вам с Сашей не трудно, поезжайте и заберите его — я, кажется, договорилась, что она его продаст». Мама с папой купили фамильный рояль семьи Богдановых за 100 рублей: у него была треснутая дека и он не держал строй. Спасти его много лет спустя удалось чудом и теперь он радует нас своим звучанием. Рояль этот прямострунка и датируется концом 1820-х годов. Значит он мог еще видеть Пушкина!

В памяти живет фраза Дмитрия Леопольдовича Сулержицкого, которую он повторял в минуты злого лихолетия: «Зло велико, но добро незримо торжествует!»

Так в арбатских переулках свершалось на наших глазах тихое рукоположение в Духе. Эти люди жили обычной жизнью обычных людей, но над ними стоял какой-то надмирный закон, какое-то непреходящее сияние, что заставляет сегодня именовать их не иначе как великие арбатские старцы и старухи. Это было особое арбатское окружение моего детства, где негласно действовал закон: «О деньгах говорить некрасиво!» Возможно, потому, что их не было — а жизнь была! Возможно, потому, что эти люди служили не земному, а горнему, и дышалось среди них так светло и радостно! Это была истинно русская интеллигенция — люди разные, со своими капризами и причудами, маленькими странностями и шалостями, но люди большого доброжелательства, несгибаемой нравственности, безграничной широты души. Они спасали каждого, кто рядом попадал в беду, — и тем спасались сами. Но, главное, они спасали нас, грядущих, сохраняя в страшную годину верность глубинным основам национального Духа, культуры и истории. Поэтому и сегодня в нашей квартире в любое время суток может раздастся звонок и кто-то из окружения Сулеров, Михиных или Горбуновых-Посадовых, тех самых, из рода Ивана Ивановича Горбунова-Посадова, который с Львом Николаевичем Толстым основал издательство «Посредник» — скажет: «Надо поехать купить старенький инструмент — человек прозябает…». В этот момент приходит в движение незримая сеть бытия, смещаются широты и параллели — кто-то незамедлительно спешит к кому-то на помощь.

К числу этих подвижников Духа принадлежала в моем детстве и Мария Вениаминовна Юдина. Мама рассказывала притчу о том, как однажды на лекции, которую Мария Вениаминовна читала им, студентам, в Малом Зале Гнесинки, случился казус. Это была одна из любимых маминых историй, и поэтому мы часто слышали ее.

Мария Вениаминовна читала лекцию об итальянском Возрождении. За границу тогда никто не ездил, что такое Италия, студенты представляли себе достаточно туманно — шли тяжелые послевоенные годы. Мария Вениаминовна принесла много живописных альбомов, и они лежали на крышке рояля. Лекция затягивалась, Марии Вениаминовне становилось все труднее говорить. Тогда мамин однокурсник дядя Юра Понизовкин — в будущем гениальный интерпретатор Баха, профессор Юрий Владимирович Понизовкин — пошел и принес стакан воды. Робко взойдя на сцену, он не нашел, куда его водрузить, тихонько поставил на пюпитр и стал спускаться в зал. Тут-то его и настиг гневный голос Марии Вениаминовны: «Молодой человек, никогда не ставьте материальное выше духовного!» На этой фразе Марии Вениаминовны мы и выросли.

«Когда она появлялась в коридорах Гнесинки, казалось, идет богиня — в ореоле волос, с развевающимися фалдами какого-то невероятного одеяния и опиралась на толстую суковатую палку, как скипетр», — вспоминает о студенческих годах мамина однокурсница Татьяна Александровна Енько, любимица Ольги Фабиановны Гнесиной, сегодня заслуженный педагог Гнесинки.

Такова была Мария Вениаминовна Юдина, которую я знала, с которой росла и в душе сроднилась. Это был человек, следовавший высокому нравственному закону Л.Н. Толстого: хочешь — не хочешь, а каждый день тяни себя зашкирку на семь вершков вверх. Это был человек, в котором кантовский императив — звездное небо над нами, нравственный закон внутри нас — обрел совершенное воплощение. В кругу староарбатской московской интеллигенции она была человек родной, понятный и близкий. А потому, когда я читала книгу «Мария Юдина. Лики божественной любви» 3 , душа сладко омывалась слезами — все было до боли знакомо: ее «чудачества» проступали знаками другой, нездешней жизни, той жизни, посвящение в которую служило единственным и непременным условием круга арбатской интеллигенции. И раздаваемая студентам зарплата, когда самой жить не на что; и покупка книг, когда в доме корки нет; и восторженное поклонение чужому таланту — бескорыстное, открытое, светлое. Не дай Бог подумать о себе — страшнее «преступления» не было: все для других — спасти, накормить, обогреть. Все это было из моего детства, когда за хорошее поведение на прогулке в скверике Собачьей Площадки бабушка — моя незабвенная, редкой доброты души бабушка — покупала нам с сестрой по конфете «Ласточка». Конфеты стоили шесть копеек. Конфета «Мишка» стоила девять — и это было дорого.

Мария Вениаминовна так и вошла в мою жизнь суховатым императивом: «Никогда не ставьте материальное выше духовного», который ее именем я заповедую своим духовным чадам и ученикам. Она вошла в мою душу и в ней осталась — ибо я ей поверила.

Однако год назад произошло вопиющее событие. Авторитет Марии Вениаминовны в моей душе был поставлен под сомнение. И я заметалась: надо было либо отказать в доверии своим Учителям ибо оставленный ими мне в наследство образ Юдиной не выдержал проверки временем, либо признать, что то, с чем я столкнулась, есть хула на человека высоких христианских принципов.

Собака споткнулась,
Споткнулась о запах,
Как будто запуталась
В собственных лапах… 4

В апреле 2003 года мне в руки попали два тома художественного наследия А.Ф. Лосева «Я сослан в XX век…» Второй том открывается романом «Женщина-мыслитель» 5 . Главное действующее лицо произведения А.Ф. Лосева, которое датируется издателем 1933-им годом, — пианистка Мария Валентиновна Радина. Вокруг ее персоны и вращается все действие романа, построенного по ходульной схеме, которая повторяется практически во всех художественных произведениях автора. Из произведения в произведение с навязчивостью, которая свидетельствует о нарушенных глубинных взаимосвязей человека с миром, кочует композиционная схема, задачей которой является отработка одной идеи — финального вознесения протагониста над миром, который в произведении персонифицируется в образе его жертвы, человека всегда особо художественно одаренного и необычного, чаще всего в сфере музыки. То что А.Ф. Лосев не хотел быть философом, но мечтал о мировой карьере музыканта, тексты его произведений доказывают с очевидной наглядностью. Равно как и то, что овладение азами скрипки не открыло в нем природного музыкального дара и он остался навсегда глух к музыке небесных сфер. По-видимому, компенсацией этих двух несбывшихся чаяний — мирового признания и подлинно музыкальной одаренности — и служит его обширное философское наследие.

Все мы в той или иной мере расстаемся в этой жизни с частью наших юношеских грез — это называется взрослением. А.Ф. Лосев взрослеть не хотел — и вот с детской навязчивостью он из повести в повесть описывает процесс апофагии, где в роли архаического трагелита неизменно выступает героиня — гениальная певица или музыкант. Протагонист — во сне, за образом которого автор прячется от своих эриний — пожирает искусство, пожирает сладострастно, смакуя и торжествуя. Просыпаясь, он неизменно испытывает чувство облегчения и глубокого удовлетворения: «И я наконец заснул крепчайшим сном без всяких сновидений, впервые за четверо суток беготни и суеты» 6 .

Избывание искусства из мира происходит по одной и той же схеме — его гениально одаренная проявленность, его воплощение погибает, а герой-обыватель, заслоняющийся фразами о платоновском идеализме, выживает. Автор нарушает древние законы жанра, что обрекает его произведения на низложение во прах.

Исторически «предшественник трагического актера не играл — в театральном смысле этого слова — роль жертвы, а получал ее в процессе агона — поединка/игры. Сюжетный мотив каннибальской трапезы в исторически отдаленном времени был не предметом представления, а действительным ритуальным актом, совершавшимся на глазах сородичей — сограждан и зрителей, которые в социальном смысле образовывали группу сотрапезников. Героя, который в процессе агона-поединка умирал на арене (сцене), съедали. Это и было архаической трагедией. Новая же трагедия — это всего лишь рассказ о трагедии далекого прошлого. Так что в структуре древнегреческой трагедии классического времени сюжет и жанр связаны нерасторжимыми узами, а сюжетный мотив каннибальской трапезы и трагемат имеют общий архетип, который обнажает архаическую подоплеку классического агона-поединка» 7.

А.Ф. Лосев отказывает своему протагонисту в главном — в праве умереть за идею вместе с жертвой, что делало бы героя одновременно жертвой/жрецом и сообщало бытийственную адекватность повествованию. В жалком стремлении протагониста выжить — выжить любой ценой, пусть даже за счет гибели мира в одной из его наиболее прекрасных духовных ипостасей, музыкальной — кроется секрет бесконечной пошлости любых его потуг, тем более мизéрных, что протагонист все время претендует на авторитетность и истинность.

«Проклятая! — кричал я в ответ. — Ты думаешь этим способом меня победить? Ты думаешь, что от этого скроются твои секреты! Я разгадал твои мистически-женские секреты, я овладел тобою, и я, я, в этой смрадной яме, я тебя победил…» 8.

Та же тема проходит в двух неотправленных письмах, которые перепуганный автор написал разгневанной Марии Вениаминовне Юдиной, которая лично пришла к нему, чтобы вернуть рукопись романа. Провидение споспешествовало тому, что А.Ф. Лосева в этот момент не оказалось дома.

Мария Валентиновна Радина, как и все гениально одаренные в музыке героини произведений А.Ф. Лосева, — а о других ему и писать скучно — по мере развертывания полотна произведения теряет блеск своего обаяния и превращается в какую-то зощенковскую героиню с коммунальной кухни с гремящими сковородками, нечищеными кастрюлями и спущенными чулками. Поскольку все художественное творчество А.Ф. Лосева подчинено единственно задаче развенчания искусства во имя утверждения самого себя в лице философствующего протагониста — возможно, этот феномен при более тщательном анализе позволит пролить дополнительный свет на философию искусства Л.Н. Толстого, хотя кумиром А.Ф. Лосева является Ф.М. Достоевский с его «Бедными людьми», «Преступлением и наказанием», «Братьями Карамазовыми» — то М.В. Радина, как и положено, исчезает в клубах дыма, сопровождаемая своими приспешниками: на сюжетном уровне вся эта булгаковская «шайка» или «банда» закапывает протагониста, который потом счастливо в очередной раз просыпается. Что касается «свиты» М.В. Радиной, то она жалуется ей, что без чашки горячего шоколада утром такая выдающаяся пианистка как сама она к роялю играть Баха сесть не может, а шоколада — вы только представьте! — в торгсине как назло нет:

«…Как я вас прекрасно понимаю! — тоже со вздохом ответила Радина. — Мне тоже иной раз кажется, что я скоро сойду с ума... Вы только представьте себе: третьего дня просыпаюсь это я утром и чувствую, что очень, очень хочется какао... Что же вы думаете? У меня в доме не оказалось ни одной ложки какао! Вы это понимаете? Нет, вы только представьте себе, что я за несчастный человек, что я за последняя тварь, что мне даже нельзя выпить несколько глотков какао! Посылаю в магазин, — говорят: нет какао! Посылаю в другой: там и вовсе смеются, говорят, что какао у них уже два года как не существует... Ну, ну, скажите, пожалуйста! Ну, что я после этого должна делать? Не могу же я пить Мокко, если мне хочется какао. Скоро я дойду, кажется, до такого положения, что придется и кофе пить без взбитых сливок...» 9. — Надо помнить, что роман создавался в то время, когда в стране шло раскулачивание и Украина пухла от голода.

«– Опять яйца подорожали! — капризно и со вздохом проговорила Радина после того, как я обошел всех присутствовавших с рукопожатием и уселся в гнилое кресло. По-видимому, своим приходом я прервал разговор на продовольственные темы.

– Яйца — что! — проговорил один щеголеватый, молодящийся мещанин. — Сахару нет, — вот это вещь гораздо важнее.

— Не скажите, Спиридон Алексеевич, — деловито возражала Радина. — Яйца важнее, чем сахар. Я, например, совсем не могу без яиц.

— Без яиц можно прожить, а вот без сахару…

— А по-моему, без яиц нельзя прожить... Самое главное — это яичный желток. Это и вкусно, и полезно.

— Ну, за вкусом уж в наши времена не угонишься... Да и, признаться, какой же такой особенный вкус в яичном желтке...

— Нет, это вкусно, очень вкусно. Это — вкусно и полезно...» 10.

«Свита» М.В. Радиной представлена некими тремя путти — «Пупочка, Бетховенчик и Бахианчик». 11. Я оставляю в стороне всю собственную «лигвистическую» пошлость этих слов и не хочу говорить о том, что только человек, лишенный не только музыкального, но вообще всякого слуха на живую жизнь мог превратить трагическое имя великого немецкого романтика, сквозь глухоту отказавшего ему слуха прорывавшегося к вершинам звучания Духа, в некое пошлое игралище сомнительных смыслов, но чувствую долженствующим поставить вопрос о том, что два русских философа, драматически заплативших эпохе за свободу мысли — Л.В. Пумпянский и М.М. Бахтин — оказались погребены в завалах непроходимой пошлости мысли автора. Выведенные в романе в обличье булгаковских призраков, эти люди, с которыми М.В. Юдину связывала подлинная духовная близость, были вместе с ней безжалостно принесены А.Ф. Лосевым в жертву Молоху его тщеславия.

«В Псковской области есть маленький городок Невель и по соседству с ним имение доблестного ловца Пугачёва генерала Ивана Ивановича Михельсона, а в его парке — озеро Нравственной Реальности, названное так однажды после революции молодыми людьми, хорошо говорившими у этого озера об этой самой реальности и правильно её понимавшими. Среди них будет потом несколько известных людей, а два — так и просто гениальных — М.М. Бахтин и М.В. Юдина. Озеро-то, положим, для окрестных людей просто Ивановское, но и молодое название с тех пор никуда не делось — с улыбкой подхватили, и держат, и гордятся: у кого еще найдёшь озеро Нравственной Реальности 12. » — так расценивает духовное наследство невельского кружка наша современность. Но не всем из современников было дано прозреть духовное величие грядущего подвига жизни этих людей, среди которых особое место русская культура сегодня отводит М.В. Юдиной. Философ А.Ф. Лосев был не одинок — едкую сатиру на их самостояние в духе в эпоху оголтелого низвержения традиционных ценностей являют собой романы Константина Вагинова «Козлиная песнь» и «Труды и дни Свистонова». Первый из них звучит как пародия на Л.В. Пумпянского, выведенного под именем Тептелкин, — оторванного от жизни, преданного науке ученого, радостно меняющего свой модус бытия на пошлый мещанский брак. В свою очередь в романе «Труды и дни Свистонова» автор маловыразительно обыгрывает бесконечные «маевки» с их пошлостью советских пикников на природе. В главе «Токсово» они происходят на берегу озера, в очертаниях которого уже невозможно угадать береговую линию озера Нравственной Реальности:

«Отвернувшись, Свистонов отошел и сел спиной к озеру. Трина Рублис отошла за кусты и разделась. Она осталась в одной рубашке, рубашку поддерживали две розовые ленточки, на груди была вышита роза. Глухая повесила чулки на куст.

В рубашке Трина Рублис вбежала в озеро. В воде она принялась шуметь. Свистонов понял, что она хочет, чтобы он повернулся. Свистонов нехотя подошел к воде. Сравнительно далеко от берега виднелась голова глухой, обвязанная полотенцем. Затем глухая поплыла к берегу, еле прикрытая водой, она легла у берега.

Свистонов в рубашке вошел в воду. Взявшись за руки, они поплыли…»

В своей душевной глухоте А.Ф. Лосев оказался столь бесчувствен, что по написании отправил роман М.В. Юдиной. Она была возмущена — а ведь вправду, живет себе человек на свете и вдруг приходит ему по почте заказная бандероль. А там роман, а в романе про этого человека написаны такие были и небылицы, будто и шерсть у него на загривке растет, и копыта, и рога, и хвост, и чего только нет. И все при этом будто и не про вас. Что бы Вы стали делать, читатель? Вот и Мария Вениаминовна вернула роман автору с чувством глубокого возмущения. И по всей Москве оповестила через знакомых — тех самых, арбатскую интеллигенцию, — что они в лице автора могут иметь дело с человеком непорядочным и опасным. Это, конечно, по меркам и понятиям того самого арбатского круга московской интеллигенции.

Опасность же заключалось в следующем. Роман «Женщина — мыслитель» начинается пятью-шестью страницами, где в духе платоновской философии исполнительское мастерство М.В. Радиной превозносится в идеалистическом ключе как чистая психогогия. Пианистка именуется то сивиллой, то ведьмой, но смысл общения протагониста с нею уже здесь обретает четкие контуры:

«В бой, в смертельный бой! Или все, или ничего! Я не позволю, чтобы женщина поучала меня философии. Как? Женщина будет учить меня мыслить?!. Или я узнаю все твои тайны и овладею ими, овладею тобой, чтобы уже ничего не оставалось в тебе для меня неожиданного, или я убью тебя, ведьму, и не успокоюсь, пока не забью осиновый кол в твою проклятую могилу. Ведьм нельзя просто хоронить. Нужно забивать кол, чтобы он пронзил ее, лежащую в могиле, чтобы он прошел как раз через ее сердце и пригвоздил к земле. Иначе она опять вылезет на свет и опять начнет колдовать и заставлять трепетать и мучиться всех.

Или ты, или я! Кто-то из нас будет повелитель — один, единственный повелитель...» 13.

И тем не менее, вступительная часть — это энкомий в честь Радиной–Юдиной, выражение восхищения и признание в любви. В свою очередь, весь последующий текст романа — это пасквиль.

Передавая произведение М.В. Юдиной, А.Ф. Лосев тем самым ставил перед ней казуистическую дилемму. Он предлагал ей сделать выбор, вступив с ним в некую странную моральную сделку на торжище набиравших обороты сталинских пятилеток — дескать, если хотите, я могу про вас и достойно написать, но это если признаете мое духовное превосходство и водительство; а будете ослушницей, как вы позволили себе во время беседы, когда я предлагал вам признать меня своим духовным наставником, чтобы вы на крыльях вашей изо дня в день растущей музыкальной славы вознесли меня на свой Олимп, так я про вас такое напишу, еще пожалеете. И навеки ославлю! И никто вас не защитит, а будут думать: нет дыма без огня — и стыдливо молчать, потупив взоры. Вот, маточка вы моя, что вам грозит — вот и призадумайтесь. Раз уж я решил взять над вами власть, мне все средства хороши, даром что я христианский человек и сам себя все монахом выставляю в лице протагониста.

Мария Вениаминовна Юдина, в отличие от нас 14. , все поняла сразу. И ни минуты не колебалась. Она разорвала отношения с А.Ф. Лосевым и его супругой, руки им с тех пор не подавала и ни одного документа о них в своем архиве не оставила. В торг не вступала и не заискивала. Она просто перестала с ними знаться, как говорила моя арбатская бабушка.

А.Ф. Лосев явно не ожидал, что Мария Вениаминовна Юдина поселилась на брегах озера Нравственной Реальности единожды и навсегда — он не ожидал от М.В. Юдиной такой нравственной непримиримости. Он растерялся — и испугался. Возможно, до этого ему не приходилось встречаться с людьми такой высокой безукоризненной нравственности. Об этом явственно говорят письма, написанные сразу же после визита М.В. Юдиной, когда она, не застав его дома, вернула роман жене.

Эти два письма — вот подлинный роман души! Вот где она обнажена до основания, все завесы сдернуты, все идеи отброшены. И душа А.Ф. Лосева предстает сирая и нагая.

Душа эта, неготовая к встрече с нравственным императивом, — а случай, как известно, ищет подготовленного — оказалась неприбранная и замутненная. Жалко мечется она, пытаясь найти оправдание содеянному и сама осознавая, что все это не так, и на дне сотворенного лежит не высокое алкание Духа, а мелкое тщеславие бездарности, нелепые потуги провинциала, достойное презрения поведение несостоявшегося поклонника.

«Я человек с предрассудками» — любил повторять А.С. Пушкин, рассуждая о вопросах чести. Создается впечатление, что А.Ф. Лосев вырос в среде, где о понятии чести — не говоря уже о мужской чести! — не было сформировано никаких представлений. «И он охулки не положит, любя себя, на честь твою», — говорил Козьма Прутков: игра этих высоких истин недоступна сознанию автора романа. Он пренебрег всем, в том числе тяжелейшим положением, в котором в этот момент находилась М.В. Юдина, изгнанная из Ленинградской Консерватории и только что переехавшая в Москву. Она жила здесь, поддерживаемая кругом близких друзей, практически без денег, без работы, без родных. На этот период падает начало ее романа с К. Салтыковым, стоившего ей больших душевных страданий. Единственное, что ее поддерживает — это концертная деятельность: она с легкостью завоевывает самые достойные концертные площадки Москвы, публика признает ее — и идет к ней на поклон. К этой-то внешней, видимой стороне жизни М.В. Юдиной, которая жила на ветру как на юру, и имеет претензию А.Ф. Лосев. Эту претензию можно понять — он услышал ее на одном из концертов в 1929 году, который она давала проездом в Тбилиси — и был заворожен. Она захватила его душу, завоевала ее и увлекла. Он и сам не скрывает этого в финале романа:

«— Мария! Мария Валентиновна! Мать Мария, Маруся! Маня!

Вероятно, я разбудил всю квартиру, так как было уже около трех часов ночи.

Мне открыли дверь, в которую я ломился, и я тут же, от внезапного ее раскрытия, свалился на землю.

Около двери стояли хозяин с хозяйкой и старая нянька хозяйских детей Ильинична.

— Нарезался! — сказал хозяин, увидевши меня на полу и махнувши рукой.

Тут же он и ушел, выражая тем свое презрение и нежелание пачкаться разговором со мною.

Хозяйка, несколько помедливши, тоже ушла, пустивши только мимоходом:

— Влюбляются, а ты тут не спи из-за них!» 15.

После концерта, А.Ф. Лосев, сославшись на какие-то общие знакомства, пригласил ее к себе «на башню», на Арбат, где жил в доме своей жены. Это и была та роковая встреча, из которой, по-видимому, по прошествии четырех лет вырос роман-пасквиль. Встреча окончилась для А.Ф. Лосева полным фиаско — напряженному духовному исканию М.В. Юдиной он ничего дать не мог, и она, по-видимому, это ему со свойственной ей прямотой и сказала. Более того, сформулировала диагноз глубокой душевной болезни А.Ф. Лосева — иными словами, вынесла приговор. Он испугался — и решил оболгать ее.

Лосевская кручина заключалась в симбиозе абсолютной неспособности к творчеству, умноженной на болезненно чрезмерное честолюбие — то ли наполеоновский комплекс, то ли сталинский. Но судя по тому, как А.Ф. Лосев расправлялся с теми, кто в духовном и творческом плане задевали его, о чем, в частности, свидетельствует роман-пасквиль «Женщина-мыслитель», скорее ближе второе. Следует признать, что в этом человеке сталинская эпоха обрела свой полный и завершенный слепок — самое жуткое, что все это А.Ф. Лосев исподволь творил в той сфере, где неприложимы очевидные мерки и трудно разобраться, что к чему. Если только нет такого нравственного императива, как у М.В. Юдиной.

«Наши же с Вами пути [помимо Ваших, т. е. Алексея Федоровича, проявлений лично ко мне — недопустимых ни к кому] думаю, окончательно разошлись; кроме того, отдавая должное уважение некоторым качествам, я не думаю, чтобы Алексей Федорович был единственным христианским философом — это конечно, не так. Я никогда этого и не думала — в первый раз я и пришла к Вам вовсе не как к единственному человеку в этой области, а просто как к близкому по вере. Но у веры пути разные для разных людей — в будущей жизни, надеюсь, все разберется, когда мы за все дадим ответ! В этой же давайте впредь вовсе друг друга не касаться — ни добром, ни злом, т. е., простите, я так и поступаю в отношении Вас — прошу и к себе того же. Желаю Вам добра на Вашем пути. Простите и Вы меня. Еще раз благодарю.

P. S. Еще об исключительности. Если другие люди («христ<ианские> фил<ософы>») принуждены сейчас молчать, то это должно Вас только печалить, а не давать тему подчеркивания своей исключительности. Что касается меня, то я бываю только рада, когда вижу в других людях искусства те же копии, и чем больше моя будто бы «исключительность» здесь могла бы потонуть в общем хоре одухотворенности — была бы только счастлива. Как можно хотеть думать иначе?!?» (из письма М.В. Юдиной В.М. и А.Ф.Лосевым от 13 февраля 1937 г.) 16

Одним словом, Платон с его идеальной философией — а то и он бы мог стать одним из «путти» в очередном романе А.Ф. Лосева, чем черт не шутит! — М.В. Юдиной глаза не застил, а все лосевские оправдания собственного мелкотемья Достоевским и высокой философией бытия отпали за невостребованностью.

Вскоре после неудачной беседы «на башне» у А.Ф. Лосева они с женой были арестованы и провели четыре года на Беломорканале. Вернувшись, А.Ф. Лосев нашел М.В. Юдину перебравшейся в Москву и блистательно концертирующей пианисткой. Этого он ей простить не смог — тут и проявилась интонация Макара Девушкина, на которую он окончательно соскальзывает в последних строках своего первого письма: «Что же это вы, маточка, своей славой поделиться не можете, от своего счастья отщипнуть кусочек, трудно вам, что ли, нас жалеючи. Мы там по ГУЛАГам гнием, а вы тут концерты играете. Нехорошо, маточка моя, нехорошо — или будете делиться, тогда я о вас буду энкомии слагать, вот как начальные страницы романа, а нет — так грязью залью, всю, от головы до пят — и в веках не отмоетесь!» Мария Вениаминовна Юдина за свой нравственный авторитет не испугалась, — да вот только мы, потомки, дрогнули.

Напуганный ее визитом А.Ф. Лосев на вторую ночь оправился и по ходульной схеме от обороны перешел к наступлению. Однако дал слово М.В. Юдиной роман этот — как задевающий ее честь — никогда не печатать. И спрятал в сейф — ибо лукав был. А был бы «человеком с предрассудками» — сжег. Однако, совесть А.Ф. Лосева «предрассудками» отягощена явно не была. Особенно в отношении с дамами.

Так и произошло непоправимое. По прошествии более 70-ти лет личная драма этих двух людей стала достоянием публики — воля автора, черным по белому выраженная в письме, которое приводится в приложении к роману, была бесцеремонно нарушена — иными словами, попрана — его душеприказчиками. Москва — та самая арбатская Москва, ученики и ученики учеников М.В. Юдиной — содрогнулась от ужаса. Поползли бесконечные слухи, повсюду зазвучали досужие пересуды — любила ли Мария Вениаминовна Михаила Фабиановича Гнесина и т.д. Имя святого человека — в который раз за земную историю — было отдано на поругание толпе.

Что сегодня наши досужие пересуды Марии Вениаминовне Юдиной? Ее имя принадлежит вечности, и земная жизнь ей — ничто. Но нам — нам необходимо помнить, что есть зерна и есть плевелы, есть истинное и есть ложь, есть святость и есть пошлость. По этим земным полюсам и разошлись в вечности М.В. Юдина и А.Ф. Лосев.

Что касается сугубо профессиональной стороны вопроса, следует признать, что та роль, в которой оказался А.Ф. Лосев в среде московской интеллигенции после издания текста романа «Женщина-мыслитель», была уготовала ему руками издателей. Бесспорно, все в этой истории подчиняется высшему промыслу, но не признать вопиющей неграмотности издания текста невозможно. Ибо как бы там ни складывались отношения автора и героини в земной истории, издатель должен был занять однозначную позицию: либо он издает художественную прозу — и тогда никаких фотографий М.В. Юдиной, иллюстрирующих образ М.В. Радиной, и никакой семейной переписки в приложении к тексту, либо он издает документальную прозу, и тогда М.В. Юдина права, утверждая, что это диффамация ее имени. Тем более, что автор предисловия смело предполагает, будто после выхода в свет художественных опусов А.Ф. Лосева многим великим русским писателям XX века придется «подвинуться», чтобы освободить место вновь прибывшему к пиршественному столу раздачи земных почестей. А.Ф. Лосев методично и настойчиво — с неприглядной навязчивостью ребенка — продолжает отвоевывать себе место под солнцем русской культуры. Так вот, если издатели предлагают русской культуре «потесниться», чтобы распахнуть двери навстречу роману «Женщина-мыслитель» как художественной прозе, то следует признать, что проза эта слабая, глубоко вторичная — не поднимающая никаких нравственных бытийственных вопросов — да еще вяло, скучно и без вкуса написанная. Мышечная энергия фраз то и дело провисает, повествование ведется в одном внешнем сюжетном пласте, герои объясняются косноязычно — типа «вечно ерзающее сердце», «жажда к истине» (ср. «духовной жаждою томим»), «жажда к любви» и т.д. Сплошное «наклонение к…» вместо онтологии: чистая экзистенция вместо бытия. Что касается пошлости, то бесконечно варьируемая тема «французской любви», как это называлось в эпоху молодости наших бабушек в 1900-ые годы, как злой дым застит все полотно повествования.

«Но эта общая причина, как мне теперь стало ясно, получила весьма интересное выражение. Дело в том, что Радина — несчастная, измотанная, запутавшаяся, вконец опустившаяся женщина. Она вся — слабая, больная, нервная; она просто комок нервов. Она вечно неустойчива, капризна, слезлива и плаксива, расхлябанна, развинченна, сумбурна и никогда не имеет никакого стержня, никакого остова, никакого внутреннего ядра. Всегда она — чудовищно раздражительная и слабая, аморальная и вялая. Вся она как-то течет, млеет; всегда она бесформенна, никогда не владеет собою. Подходи и бери ее, она, как стихия, безвольная, податливая, капризная и надрывная хрупкость. Вся она дрожит и трепещет — как сердце, вынутое из животного организма. А главное, она совершенно беспомощная, бессильная, жалкая, неизлечимо-больная и надломленная, — можно сказать, совсем сломленная, уничтоженная и абсолютно невменяемая женщина. В ней всегда какая-то текучая, нерасчлененная, напряженно-чувствительная аморфность. Согласитесь, что известного рода мужчинам такие женщины особенно нравятся. Этот тонкий разврат очень щекочет многих из нас; и пожалуй, значительная часть, если не большинство из нашего брата, предпочтут такой больной, нервный и беспомощный сумбур здоровым, крепким и сильным женщинам. Так уж устроена жизнь.

Радина принадлежала к числу тех людей, у которых действие совершенно не дифференцировано от мысли. Все, что творится в этом нервном, капризном, хаотическом сознании, все это сию же минуту и переходит в желание, в действие, в поступки.

Какое бы сумасбродство ни всплыло в этом хрупком и своевольном уме, в этом сумбурном и вечно ерзающем сердце, все это тут же у нее и выполняется. И так как нельзя солнце спрятать в карман, нельзя влезть на небо, невозможно сдвинуть орбиты планет или периоды в истории, то вот вам и разгадка этой утонченной, столь интересной для многих мужчин истерии: Радина всегда ужасно многого хочет и — ничего, ничего не может добиться, а в результате — безвольное и стихийное мление, уже по ту сторону мысли, по ту сторону сердца и вообще, всякого нормального человеческого произволения. Радина — это какая-то метеорология, где ветром, температурой и прочими явлениями атмосферы оказываются самые недисциплинированные, самые прихотливые и болезненно-измученные нервы.

Но если Радина привлекала этих мужчин своей тонкой и нервной развращенностью, то они привлекали ее, несомненно, своим уродством. Такие истрепанные и беспомощные натуры, как Радина, тоже очень часто льнут к сильному и крепко испорченному уродству. Телегин был прав, когда говорил, что дело не в том, что она — мещанка и мелкий человек (в этом глубочайшая ошибка Воробьева), но в том, что она — большой музыкант. Теперь я вполне могу подкрепить и развить эту мысль. Да! Радина слишком большой артист, чтобы удовлетвориться обычными формами любви и брака. По существу, ей, конечно, совсем не нужно было иметь дело ни с одним мужчиной.» 17

А.Ф. Лосев как прозаик — писатель мало выразительный, плохо владеющий словом и не понимающий сложного механизма создания произведения как художественного целого. Его произведения напоминают гимназические опыты старшеклассников, когда кто-то из них решает стать писателем и, открывая новую тетрадку на первой странице, надолго задумывается, о чем бы ему написать.

Издавая прозу А.Ф. Лосева как художественные тексты издатель, похоже, сослужил автору недобрую службу, впустив посторонних в тайники творческой кладовой, где на полках ничего не оказалось. А.Ф. Лосев-прозаик, смею предположить, погубил А.Ф. Лосева-философа, лишив его образ серьезности и глубины.

Видимо, ощущая ущербность дарования писателя, в художественной сфере проступившую наиболее полно, издатель решил компенсировать это ссылкой на высокий творческий и нравственный авторитет тех, о ком роман написан. Таким образом, М.В. Юдина одержала «победу» над своим хулителем, ибо выяснилось, что без ее личного присутствия за строками романа читать в этом тексте нечего. Однако, ссылка на нее как прототип героини романа перевела текст произведения из жанра художественной прозы в жанр документальной прозы. Очевидно сам А.Ф. Лосев понимал эту подоплеку — не случайно с такой изощренностью выстроена биографическая канва развития отношений автора и М.В. Юдиной с документированными датами посещения им ее концертов. Вне и без М.В. Юдиной роман о М.В. Радиной никакой цены не имеет — ни художественной, ни документальной, ни какой-либо другой.

Можно предположить, что А.Ф. Лосева как специалиста по античной культуре увлек опыт великого Платона, который в «Диалогах» вывел образ Сократа, навсегда скрыв границу реальных очертаний этого образа. Как известно, Сократ не оставил ни одной написанной строки, однако европейская философия уверенно оперирует понятием: «Сократ говорил…» — источником этой уверенности служит корпус диалогов Платона и Ксенофонта. До сих пор никто не может указать границу между историческим и художественным в образе платоновского Сократа — этот образ хранит великую силу памяти как дань ученика своему Учителю, и этим радостно тешит человечество и по сей день.

Воспользовавшись внешней канвой ситуации, А.Ф. Лосев «обдернулся». Он обдернулся на ее нравственной стороне. Он не распознал главного завета своего античного кумира, что предполагает возможную необходимость пересмотра всего анализа творчества Платона в наследии А.Ф. Лосева.

Таким образом, как художественное произведение роман едва ли претендует на значительное место в истории русской прозы. В свою очередь, как произведение документальное, он необоснованно и волюнтаристски чернит образ человека, чью святость свидетельствовали такие великие современники, как В.В. Софроницкий. В этом модусе его жанровая принадлежность ничто иное, как «роман-пасквиль».

Прошлое костлявой рукой держит настоящее — этот великий закон явила миру древнегреческая трагедия. Смею предположить, что этот закон свершился во всей непреложности, завязав в единый узел две другие судьбы — выход романа А.Ф. Лосева совпал с уходом из жизни его первоученика.

Год назад в Риме с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым случился удар — скорая помощь, к несчастью, ехала долго, очень долго, минут сорок. Приговор врачей был безапелляционным: в земной юдоли работать этот великолепный ум уже никогда не сможет. Все сошлись во мнении, что на Сергея Сергеевича катастрофическим образом повлияла смерть Дмитрия Вячеславовича Иванова, сына поэта Вячеслава Иванова, с которым он был очень близок. Д.В. Иванов ушел из жизни в те майские дни в возрасте 98 лет.

Пути Господни неисповедимы, однако нельзя не согласиться, что бывают «странные схождения». По выходе в свет прозы А.Ф. Лосева его первоученик оказался и «первым ответчиком» за своего профессора.

Как могло совершиться такое духовное глумление? Как мог жить А.Ф. Лосев, поместив М.В. Юдину в такой духовный застенок? Что он испытывал, когда примерял ей на ногу этот духовный испанский сапог? И дал ответы на все вопросы его Первый Ученик. Встал ответчиком за своего учителя — и умер. Огромную цену заплатил, уйдя в землю, но заплатил. Ибо на земле уже ответить было нечего: все маски и личины оказались сброшены, обнажилось нечто «обло, зло и лаяй».

«Я лгу» — этот знаменитый парафраз аристотелевского парадокса Эпименида с незапамятных времен был лучшим признанием истинности высказывания. И кому как не А.Ф. Лосеву было знать механизм, которым древние сводили воедино natura prima и natura secunda.

Как, однако, божественно звучат сегодня под пальцами М.В. Юдиной и Иоганн Себастьян Бах, и Людвиг ван Бетховен!

Такая вот притча про Марию Вениаминовну Юдину, рассказанная Леночкой Железняк, которая всю жизнь повторяла за своим Учителем: никогда не ставьте материальное выше духовного!

Светлана Макуренкова